front3.jpg (8125 bytes)


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Воронеж

В конце октября или в начале ноября, когда было холодно, но земля не была еще покрыта снегом, однажды утром ко мне вошел Гершуни и сказал:

— Вера Николаевна, мы хотим просить вас съездить в Воронеж. Там живет Алексеев, сын той Алексеевой, которая была в Московском кружке чайковцев. Он обещал Натансону 20 тысяч рублей. Вам он отдаст их.

Я тотчас согласилась и спросила:

— Какие явки?

Гершуни отвечал:

— Одна — к Виткович, она служит по статистике в городской управе; другая — к Кравцовой, старой знакомой Лопатина.

Я рассмеялась и не без иронии спросила:

— Неужели партия за 25 лет не нажила ничего другого?2

Гершуни, должно быть, несколько обидевшись, заметил:

— “Бабушка” не спрашивала об этом.

На другой день я взяла билет до Петербурга, решив, однако, не заезжать к сестре Лидии, Новорусскому и Морозову, которые были там, и не останавливаться в Москве, где у меня были тоже близкие друзья. Прежде всего надо было исполнить поручение, а повидаться с близкими можно было уже на обратном пути. Подъезжая к Финляндскому вокзалу, о котором говорили, как об опасном пункте, где много шпионов, я подумала: “Нет и трех лет, как я вышла из Шлиссельбурга, и если меня поймают, то {196} отправят в ссылку гораздо более тяжелую, чем Нёнокса”, а я и ее не перенесла бы, если бы не сестры и не А. И. Мороз, которые не оставляли меня одной. На вокзале я не заметила, однако, решительно ничего подозрительного; то же было и на Николаевском вокзале, куда я переехала тотчас же.

...Вот и Воронеж, в котором я была ровно 25 лет тому назад. Но каким жалким показался он мне! Тогда было лето, была зелень, было солнце, а теперь — скверный, сумрачный день, холодный северный ветер, жесткая, затвердевшая земля и какая-то желтоватая пыль, гонимая ветром по улице; жалкие, полинявшие домишки справа и слева.

Приехала я к Виткович. Она жила вместе с дочкой в совсем маленькой комнате: очевидно, третьему человеку там поместиться было негде. Она сказала, что ее муж скрывается и потому за ней наблюдают и время от времени делают обыск, а о Кравцовой нечего и думать: у нее регулярно каждый месяц бывают обыски. “Точь-в-точь та же история, что и 25 лет назад”,— подумала я. Тогда тоже не знали, куда меня деть, и отвели к милой просвирне, у которой жил ссыльный студент. Теперь была не просвирня, а вдова судебного следователя Алексеевская, к которой меня Виткович и отвела. Это тоже нельзя сказать, чтоб было место чистое. Алексеевская рассказала мне, что ее сыновья — студенты не из благонамеренных. Это не помешало ей дать мне приют, а мне спокойно пользоваться ее скромным гостеприимством — жила она неважно.

Я отправилась к Алексееву. Это был рослый красавец, яркий брюнет с несколько вьющимися волосами, живыми, черными глазами, с румянцем во всю щеку и курчавой русской бородкой. Я напрямик сказала о цели моего приезда, и когда произнесла: “вы обещали 20 тысяч”, он побледнел, и я сразу поняла, что его обещание Натансону — мыльный пузырь. Затем пошла скучная канитель. Он говорил о чем угодно, только не об исполнении обещания, познакомил меня с женой, высокой, худосочной, увядшей женщиной которая вела себя молчаливо и сдержанно; показал своих сыновей, учителем которых одно время был сын Чайковского; мальчики показали мне свои ботанические коллекции и выказали самоуверенность, свойственную их 11- или 12-летнему возрасту; угощал обедом, а потом стал расписывать мне легкость, с какой {197} может быть произведена одна экспроприация. Этому предложению я дала должный отпор, но Алексеев снова и снова в последующие дни развивал мне свой план экса, хотя я категорически заявила, что частные экспроприации партией запрещены. После нескольких дней я вышла, наконец, из терпения и сказала, что в Воронеже проживать я не намерена, и прошу его дать прямой ответ. Ответ он дал, но не прямой, а путанный, и, в конце концов, сказал, что напишет, когда и сколько может дать, и вообще может ли дать; условился об адресе и т. д. Я уехала ни с чем.

Но до отъезда Виткович представила мне одного молодого человека и назвала ему мое имя. Впечатление было потрясающее. Да и в самом деле, кого в революционной среде не потрясло бы увидеть, как привидение, существо такое далекое, фантастическое, как шлиссельбуржская узница! И где же? В такой провинциальной дыре, как Воронеж — не в крепости, не в ссылке и не за границей, как это было всем известно. Вероятно, благодаря этому потрясению, новый знакомец наговорил мне самых удивительных вещей; он просил передать в центр, чтоб ему прислали по почте запалы и какие-то принадлежности к бомбам. Тщетно я указывала, что такие вещи почтой не посылаются — он стоял на своем.

На возвратном пути, в Москве я заехала к Вере Дмитриевне Лебедевой которая состояла в родстве с Татьяной Ивановной Лебедевой, членом Исполнительного Комитета “Народной Воли”; а в имении ее сына жил на ее поруках М. Ф. Фроленко. У Веры Дмитриевны я встретилась с Елизаветой Павловной Балавенской, которая в 1904—1905 году жила в Архангельске вместе с сосланным туда мужем. Сергей Александрович несколько раз навещал меня в Нёноксе и однажды в 1906 году посетил меня в Нижнем. Когда Елизавета Павловна увидала, в каком легком пальто я совершаю путешествие она ужаснулась и привезла прекрасную меховую ротонду и шапочку, чтоб по дороге я не мерзла. Я сопротивлялась. “Если меня арестуют, — думала я, — то как и когда я смогу вернуть эту ротонду?” Однако, меня все-таки облачили в нее, и это дало мне повод разыграть потом шутку. {198}

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

В Петербурге

Приехав в Петербург, я остановилась у Морозова, который с женой занимал квартиру в институте Лесгафта. У Лесгафта же служил в то время Новорусский, еще не женившийся. Я провела в Петербурге несколько приятных дней, виделась с Лесгафтом, у которого в 1871 году начала слушать лекции анатомии, вскоре прекращенные, благодаря высочайшему повелению, лишавшему Петра Францевича профессорской кафедры. После этого года прошла почти целая жизнь. Прошло 35 лет. Прошел Шлиссельбург. И вот я имела счастье после Шлиссельбурга встретиться опять с Петром Францевичем.

Как странно, как фантастично было встретиться в начале жизни, а потом — в конце ее...

Тогда, при первой встрече, я была молодым ростком, неоформленным сырым материалом, из которого жизнь могла лепить и так и этак, а он, твердый, совершенно определившийся, — вполне сложившеюся, сильной личностью.

А теперь — вдруг встретились равные, и такие друзья, такие близкие, родные. Так понимаем друг друга с полуслова, прямо и спрашивать ни о чем не надо, словно жизнь и душа каждого на ладони у другого.

Вот радость: он даже физически почти не изменился — не растолстел и не обрюзг; все тот же тонкий, хрупкий, и черты лица не огрубели... много морщин, щеки глубоко впали — вот и все. Та же добродушно-ироническая усмешка и та же краткая форма речи; все те же живые глаза, смотрящие исподлобья... Быстрота движений, неугомонная энергия и работоспособность... Он ведет меня показывать свое царство, свое детище, ведет по кабинетам, {199} ведет в лаборатории: химическую, зоологическую... показывает драгоценные коллекции, тончайшие препараты — чуть не лучшие в Европе; прекрасные чучела... Сокровища по анатомии, эмбриологии, зоологии мелькают перед глазами. И он — король без короны в своем царстве науки; здесь все создано, собрано им, и все проникает и поддерживает его воля...

Он рассказывает об основании своего института, говорит о Высшей женской школе, о молодежи, которая проходит через его руки, о препятствиях и затруднениях, которые ставились и ставятся ему на пути разными министерствами и всевозможными родами полиции.

Он рассказывает о П. Н. Дурново, о свидании с премьером после обыска и закрытия института.

— У вас там все свобода, — говорит П. А. Столыпин.

— Да,— отвечает Петр Францевич.— Ваша правда: у нас свобода, свобода науки, которая не знает ни железных решеток, ни цепей...

— При обыске в одном из помещений найдена нелегальная литература

— Никто, как сама же полиция подложила, — добродушно твердит Петр Францевич...

Я смеюсь.

— Департамент полиции потом делает запрос: “Кто несет ответственность за вещи, находимые в помещениях института?” — “Я несу ответственность. Я один”, — пишет в ответ Петр Францевич.

Он взглядывает на меня, и лукавая искра пробегает в его глазах.

Я понимаю — его хотели поймать... и я смеюсь...

Потом речь идет об организации женских курсов, о совете профессоров, о составе совета.

— Он мне все толкует, что он социал-демократ, — говорит Петр Францевич, называя фамилию. — А мне что за дело, что он социал-демократ. Будь, чем хочешь: эс-дек, эс-ер... Нет, ты мне свою личность, свою человеческую личность покажи. А то он, видите ли, эс-дек, — горячился Петр Францевич.

И я понимаю его и улыбаюсь: “Конечно”.

Разговор переходит на моих товарищей по Шлиссельбургу: {200} Новорусского, Морозова и Лукашевича, которых Петр Францевич приспособил к лабораторным занятиям и к лектированию.

— Вот и вас устрою, — говорит он с приветливым взглядом.

— Да нет же, Петр Францевич. Полиция не позволит, да и что мне делать у вас? Разве шерстку вашей пантеры чесать... ее от моли беречь,— смеюсь я, указывая на прекрасное чучело животного.

— Нечего смеяться — найдем дело,— говорит Петр Францевич.

Говорим об общих знакомых. Такая-то растолстела.

— И к чему этот жир... — восклицает Петр Францевич. — Совсем ни к чему... Вот мне тот самый сюртук впору, что я тридцать лет назад сшил... Жир, это — нехорошо, это — лишнее; это — ненужная тяжесть. Я рад, что вы не растолстели, — смотрит он на меня.

Вернулись в его квартиру, в кабинет.

Открывает альбом и показывает карточку 1871 года: я с сестрой Лидией за столиком, с анатомией.

О ее существовании я и забыла... Как трогательно, что столько лет он хранил ее...

Кабинет простой, невзрачный, серый. Стол и масса полок с книгами.

— А вот Морозов купил дорогую мебель,— говорит Петр Францевич. — И к чему? Разве на простом столе нельзя работать? Я каждый раз, как вижу жену его, так сейчас ее пилить начинаю за мебель... Ну, не все ли равно работать на ореховом столе или на сосновом? Ничего этого не надо, я и на простом отлично работаю, — и он указывает на свой некрашеный, старый стол, на котором лежит неоконченная рукопись.

Дорогой Петр Францевич! Все тот же аскет, серьезный, не думающий о благах мира, об удобствах жизни, о том, что есть, что пить, во что одеваться.

— Раз в неделю, по пятницам, больных принимаю, — продолжает он знакомить меня со своей жизнью.

— Как? Да разве вы практикуете? Неужели хватает времени и на это, — удивляюсь я.

— Да. Лечу, бесплатно. Когда все врачи отказываются, идут ко мне. И ничего — случается, что и помогаю, — смеется Петр Францевич {201}

— А знаете, кого я лечил? — спрашивает он и, помолчав, объявляет — сына П. Н. Дурново...

Изумление.

— Вот как!

— Да, когда никто не помог, за мной прислали.

— И зато, — Петр Францевич лукаво улыбается, — зато при нем меня пальцем не трогали...

Я смеюсь.

В 1909 году Петр Францевич умер.

О, дорогой Петр Францевич... Живой или мертвый, — он со мной. Ведь я и так всю жизнь была с ним в разлуке,— и смерть ничего не изменила в этом отношении.

Но частица его души перешла в мою душу.

Он дал мне образ человека науки и вместе с тем общественного деятеля, ваятеля душ человеческих. Он научил любить свое дело и всецело отдаваться ему. И как удивительно, через 35 лет найти того же самого сильного человека, того же первоклассного деятеля.

Всю жизнь он был одним и тем же. Всю жизнь защищал свою человеческую личность и личность ближнего от всякого поругания, гнета и насилия... Всю жизнь боролся за свободу науки, за свободу преподавания; всю жизнь воспитывал молодежь в идеале труда и исполнения долга.

Честь ему, любовь и слава...

Моя жизнь была богата прекрасными образами. По временам душа трепетала от радостного порыва перед лицом подвига героизма и самоотверженной отваги. Но все это были люди, обвитые черным флером,— над ними была будто надпись: “Се — обреченные”. Их долей было — умереть. Умереть на эшафоте или в одинокой камере узника... Увянуть, не дав всего, что они могли дать, увянуть в бездеятельности, вне потока жизни. Из поколения людей, наиболее мне родных по духу, наиболее близких, — кто остался вне тюрьмы и ссылки? Кто жил в вечной живой борьбе с предрассудками, с отсталыми учреждениями, день за днем подкапываясь под них, в борьбе с носителями власти, угнетающими мысль, подавляющими деятельность!..

Тогда, после выхода из Шлиссельбурга, такого общественного деятеля, всю жизнь проведшего в активной борьбе, я встре-{202}тила лично лишь одного. Это был Петр Францевич Лесгафт. В 19 лет он явился передо мной и чуть не через 40 лет опять явился — все тот же, только углубленный и более для меня понятный. Он был в моей жизни, в этом смысле, единственный, и один занимает определенное место в моей душе.

Англичане удивляются русским; удивляются их уменью умирать, героизму, с которым они идут на смерть. Но, кроме героизма смерти, есть героизм жизни. И я удивляюсь великим людям Англии, умеющим жить. Жить, т. е. творить, создавать.

К таким героям жизни, творцам ее я причисляю Петра Францевича Лесгафта.

Сестра Лидия, посетившая меня у Морозова, сообщила, что у Елизаветы Николаевны Водовозовой на Васильевском острове предстоит собрание “Шлиссельбургского комитета”, и мне захотелось присутствовать на нем. “Шлиссельбургский комитет” был создан Якубовичем по моей мысли, как он утверждал, потому что по выходе из Шлиссельбурга я написала ему и сестре, что надо приготовиться к тому, что и остальные шлиссельбуржцы могут выйти из крепости, и выйдут, не имея ни белья, ни платья, ни денег и растеряв все родственные и дружеские связи. Якубович немедленно перешел к делу, положив в основу 1000 рублей своих денег, и когда в 1905 году по октябрьскому манифесту мои товарищи были освобождены, “Шлиссельбургский комитет” оказал им всевозможные услуги: известил родных, у кого они были, и помог этим родным во всевозможных хлопотах об освобожденных узниках; обул, одел их с ног до головы. А когда все они разместились по местам, то вплоть до 1918 года снабжал деньгами тех, которые не имели заработка или поддержки родных. Казначеем комитета был Михаил Петрович Сажин, председателем — Семевский, секретарем — А. С. Пругавин 1; энергичными членами комитета, кроме всех названных, были: Марья Валентиновна Ватсон, Н. Ф. Анненский, Вера Петровна Водовозова и многие другие, близкие к “Русскому Богатству”.

На заседании, куда я приехала, я увиделась со всеми ими — это была приятная встреча. Там же я разыграла свою шутку: {203} я попросила сестру Лидию вызвать ее дочь Татьяну и, когда она приедет, не говоря обо мне, сказать, что ее хотят видеть в соседней комнате. В момент ее приезда я стояла в этой комнате одна, облачившись в ротонду и меховую шапочку Балавенской. Должно быть, я была очень величественна, потому что Таня, увидев стоящую перед ней даму, не узнавая меня, сделала глубокий реверанс. Конечно, я расхохоталась, и мистификация кончилась, но это показало мне, что я в ротонде неузнаваема.

На другой день я вернулась в Выборг 2, кончив свою экскурсию благополучно для себя, но с печальным результатом для кассы партии. {204}

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

М. А. Спиридонова

В один из осенних месяцев из Мальцевской тюрьмы от Спиридоновой было получено письмо с просьбой устроить для нее побег. Достать для этого деньги, в количестве 4000, Ц. К. просил меня. Одну тысячу я вскоре получила от одесситки, близкой мне по “Народной Воле”. Из остальной суммы 2500 руб. мне удалось добыть уже после моего отъезда из Финляндии. Их достала Софья Григорьевна Кропоткина, имевшая обширные связи в Лондоне и всегда горячо отзывавшаяся на подобные нужды; а тяжелая история истязаний Спиридоновой, убившей выстрелом из револьвера усмирителя крестьян Тамбовской губ. Луженовского, была широко известна в различных кругах Англии. Все деньги (3500 руб.) я передала в партию 1.

Осуществление попытки этого освобождения относится к позднейшему времени, но чтоб покончить с этим, я скажу о ней теперь же.

В 1908 году с.-р. поручили эмигранту доктору А. Ю. Фейту, жившему в Париже, подыскать подходящего человека для посылки в Сибирь. Он по соглашению с ним должен был войти в сношения со Спиридоновой, выработать план побега и осуществить его с помощью местных лиц, которые могли сочувствовать этому делу. {205} А. Ю. Фейт остановился на Аркадии Сперанском, молодом эмигранте, которого знала и я. Летом вместе с с.-р. Слетовым он жил в Швейцарии в одном доме со мной. Это был домик “Signal”, расположенный высоко над Веве, на полугоре, в лесу, где никаких других домов не было. В нижнем этаже было кафе, которое содержала хозяйка дома; оно посещалось только по праздникам исключительно рабочими, совершавшими прогулки. Кроме кафе, в домике были комнаты, отдававшиеся внаймы с полным содержанием. Комнаты были довольно убогие, питание плохое, зато было дешево, и все комнаты были заняты русскими, знакомыми между собой. Когда Фейт сообщил мне о Сперанском, который после жил в Париже, я согласилась на его предложение, хотя и думала, что для такого предприятия нужен бы человек более опытный и солидный.

Сперанский отправился в Сибирь с рекомендациями к А. В. Якимовой-Диковской, моему товарищу по Исполнительному Комитету “Народной Воли”. В то время она жила в Чите, и по прибытии туда Сперанского в конце сентября она познакомила его с Саловой и с Б. Н. Моисеенко. Салова — из “Народной Воли” — отбыла каторгу, а Моисеенко был членом боевой организации партии с.-р. Он жил в Чите и посещал Мальцевскую тюрьму, где содержалась его жена — М. Беневская. Благодаря советам и указаниям Моисеенко, Сперанскому удалось устроиться в Нерчинском заводе (недалеко от Мальцевской тюрьмы и Зерентуя) репетитором в семье золотопромышленника Коренева. Это дало ему официальное положение, совершенно необходимое в местности, где к каждому пришлому человеку относились в высшей степени подозрительно. Надо сказать, что к Кореневым Сперанский поступил под чужим именем, получив после многих поисков и разъездов паспорт действительного лица. Его одолжил ему студент Томского технологического института Верещинский, с которым он познакомился по указанию других лиц и сошелся, посвятив отчасти в цели своего приезда в Сибирь. Положение в семье Коренева, влиятельного человека, имевшего связи со всем миром администраторов в округе, давало Сперанскому возможность завести обширные знакомства, очень полезные для его дела. Дружба с сестрой Коренева, которая сочувствовала политическим каторжанам, имела в этом отношении особенно важное значение. Благодаря ей в Маль-{206}цевскую тюрьму была помещена фельдшерица, через которую завелись непосредственные сношения с заключенными. Ей, однако, не удалось среди тюремного персонала найти лиц, сколько-нибудь сочувствующих, — их отношение к заключенным было скорее враждебное. Столкновения, которые у нее начались с администрацией, заставили ее покинуть место. Тюрьма осталась опять без своего человека. Условия слагались так неблагоприятно в смысле перспектив предполагавшегося побега, что Сперанский решил вернуться в Париж для переговоров о дальнейшем. В ноябре 1909 года, когда я была в Лондоне, он явился ко мне и рассказал о печальном результате своей поездки. Добытые мною деньги иссякли: они пошли на всевозможные поездки в Сибири при поисках людей, которые должны были оказывать помощь в побеге, и на помощь заключенным, по требованию их, как это объяснила мне много позже Якимова. Последнее совершенно не входило в мои предположения: я брала деньги исключительно на побег и не имела никакого права употреблять их на другие цели. Однако, по словам Сперанского, Фейт при отъезде Сперанского из Парижа дал ему полномочие на это.

Фактически этим закончилось мое участие в деле.

В Лондоне Сперанский сообщил мне, что Спиридонова просила его вернуться, так как в тюрьме нашлось лицо, согласное за 3000 рублей активно помогать побегу. Как на источник средств, Спиридонова указала, что Егор Созонов разрешил взять для побега 8000 рублей, находившиеся в его распоряжении. Сперанский вернулся и занял прежнее место у Коренева.

Но я воздержусь от рассказа о дальнейшем течении этого дела: лица, заинтересованные и принимавшие участие в нем, еще не высказались о том, как и почему произошла неудача. Побега не было; были только приготовления и “провал”. Спиридонова осталась в тюрьме, а Сперанский под именем Верещинского отправился на 5 лет в административную ссылку в Якутскую область. {207}

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Литературная работа

Я не могла пожаловаться на отсутствие свободного времени в Выборге. Обстановка у меня была хорошая: комната большая, высокая и уединенная; семейные комнаты Черновых были в противоположном конце квартиры, а рядом находился кабинет Виктора Михайловича, где шума не было. Мои нервы были в довольно хорошем состоянии, и бессонница, мучившая меня, если не исчезла, то появлялась лишь время от времени. Посторонних посетителей у меня совсем не было; приезжали только свои: сестры (Лидия и Евгения), Новорусский, Морозов. Все это давало возможность заниматься чтением и литературной работой. Я написала биографии Грачевского, Исаева, а для “Голоса Минувшего” — две биографии: Тригони и Панкратова. Последнюю Мельгунов потерял вместе со всем своим портфелем; копии у меня не было, и после я не могла уже восстановить ее.

Своеобразный быт Финляндии, постановка среднего и высшего образования в ней, участие женщин в освободительной борьбе Финляндии против русского самодержавия и необычайная солидарность этой маленькой нации в деле отпора российскому колоссу, накладывавшему лапу на финляндскую свободу — все это чрезвычайно интересовало меня, и я брала книги на немецком языке, чтоб познакомиться со всем этим. Александровский университет в Гельсингфорсе был давно открыт для женщин, и многие девушки кончили там на разных факультетах, а мы, русские, — в начале 70-х годов принуждены были спешить в Цюрих, Берн и Женеву: препятствием служил шведский язык, который был нам совершенно незнаком, тогда как немецкому учились в гимназиях и институтах. Что касается средней школы Финляндии, то в 1907 году она уже {208} на одну треть была открыта для детей обоего пола, и опасения, которые вначале существовали против таких школ, были рассеяны практикой жизни.

Меня приятно поражала самостоятельность финляндских женщин. Все знакомые, которые были у нас, сами добывали себе средства существования — праздных женщин мы совсем не видели. Они рассказывали, какой дружный отпор Финляндия оказывала каждый раз, когда был натиск на ее конституцию, когда почтовые учреждения подчинялись русскому министерству внутренних дел, финляндская почтовая марка упразднялась, закон о военной службе изменялся. Рассказывали, как при первом наборе чиновники сопротивлялись: не отпирали помещений для воинского присутствия, так что двери приходилось взламывать; их увольняли, но уволенные получали содержание от нации. А верхом солидарности была та грандиозная петиция о неприкосновенности финляндской конституции, с миллионом подписей, которая была отправлена к царю. Эти подписи собирались по всей стране; для этого ездили по железной дороге, на лошадях, ходили пешком и на лыжах. Тайна была сохранена вполне, и без ведома генерал-губернатора, под его носом, петиция была отправлена из Гельсингфорса в Петербург.

О женском движении в Финляндии до 1905 года, когда женщина Финляндии, не в пример России, получила избирательное право, активное и пассивное, я написала небольшую статью для “Первого женского календаря” Ариян за 1908 год 1.

Потом, после казни Фрумкиной в Москве, Анна Павловна Корба прислала в “Организационное бюро” папку с документами по ее делу, с ее письмами и статьями. Тут же были документы по делу приговоренного к смертной казни Бердягина, его письма и стихотворения. За Фрумкиной числилось три покушения: за первое, на Новицкого, начальника Киевского жандармского управления, ее судили в 1903 году и приговорили к 11 годам каторги. По манифесту 1905 года она вышла на поселение и вскоре бежала. В 1907 году ее арестовали в Москве в Большом театре, близ ложи московского градоначальника Рейнбота, причем отобрали браунинг, которым она намеревалась убить последнего. Наконец, в Бутырской тюрьме она стреляла в начальника тюрьмы Багрецова и ранила его в руку. Мотивом последнего покушения был не-{209}стерпимый режим, царивший в тюрьме. По этому делу она была приговорена к смертной казни, которая и была исполнена в 1907 году

Что касается Бердягина, то он был приговорен к смертной казни за покушение на жизнь помощника начальника той же Бутырской тюрьмы Северина, который заведовал мужским отделением каторжан, и по такому же мотиву нестерпимого обращения с заключенными. До исполнения приговора он покончил с собою, причем орудием послужила ручка чайной ложки! Между Фрумкиной и Бердягиным происходила товарищеская переписка, и покушения были совершены по взаимному сговору.

Документы по этому трагическому делу член “Организационного бюро” Ульянов привез в Выборг на квартиру Чернова. Он характеризовал документы, как выходящие из ряда вон, замечательные по характерам действующих лиц и по удивительному дару слова, который обнаружила Фрумкина в речах на суде, в статьях и письмах. А. Корба, вручая документы, горячо настаивала на их опубликовании, чтобы память о Фрумкиной не пропала. Объемистая папка никого не соблазняла, а я заинтересовалась рассказом Ульянова и сказала “Дайте мне просмотреть эти документы; если я сочту себя способной привести их в порядок, редактировать и написать предисловие, то сделаю это”. Виктор Михайлович Чернов отдал мне папку, и я принялась за чтение. Содержание того, что я читала, совершенно увлекло меня — в них все было трагично и красиво. Это были действительно замечательные человеческие документы. Я расположила их в порядке, необходимом для печати; из стихотворений Бердягина взяла только четыре, потому что остальные были слишком плохи: Бердягин был совершенно лишен поэтического дарования. Говорить о нем наряду с Фрумкиной приходилось как по его ужасному концу, так и по связи двух покушений на тюремное начальство; к тому же Фрумкина просила об этом. Но если Фрумкина в некоторых отношениях выявила себя как личность необыкновенная, то о Бердягине этого сказать никак нельзя 1.

Моя работа вышла удачной, и Виктор Михайлович по поводу ее не предложил никаких изменений. Опасаясь, что дело с напе-{210}чатанием книжки может затянуться, я предложила Ульянову взять у меня столько денег, сколько понадобится, и напечатать книгу на мой счет. 1000 экземпляров обошлись в триста с чем-то рублей, и книга печаталась в какой-то легальной типографии. Теперь эта книжка под заглавием: “Памяти Фрумкиной и Бердягина” составляет библиографическую редкость; один экземпляр ее передан мной в московский Музей Революции. {211}

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Ф. В. Волховский

В мою бытность в Финляндии издательство с.-р. шло в крупных размерах. Центральный Комитет в целом, представляя идейный центр, развивал свое влияние главным образом путем печатного слова. Он вел партийный орган; Гершуни, Чернов, Ракитников и Авксентьев несли в нем главную литературную работу и руководили издательством всей литературы, выходившей под маркой центра. В Выборге существовала своя типография и делались матрицы, а печатание происходило в Петербурге, в котором легальные типографии находились еще под тем слабым надзором, который был одним из приобретений революционного периода 1905—1906 гг., когда владельцы легальных типографий шли навстречу партиям и за деньги исполняли их заказы, умея ловко предупреждать и вовремя удалять и скрывать нелегальные произведения.

По данным, вероятно, совершенно недостаточным, расходы на литературу при центре равнялись в 1907 г. 60 тысячам рублей. В начале года издавались “Партийные Известия”; с июля партийным органом стало “Знамя Труда”. Для крестьян издавались “Земля и Воля” и “Листок Земли и Воли”. Издававшаяся с 1906 г. “Солдатская Газета” продолжала выходить под названием “За Народ”, а “Военный Союз” — под названием “Народная Армия”. Кроме того, существовал орган под названием “Всероссийский Офицерский Союз”, находившийся под влиянием с.-р. По поводу текущих событий политической и революционной жизни издавались прокламации, письма и брошюры. О размерах центрального издательства можно судить по конфискациям складов, происходившим несколько позже — в 1908 г.; так, в мае в читальне женского меди-{212}цинского института было взято 10 пудов литературы; на Забалканском проспекте в складе Петербургского комитета, получившего литературу от Ц. К., конфисковано около 200 пудов. На Невском проспекте (№ 88) — 150 пудов, и на задержанной подводе, увозившей тюки из этого склада, 60 пудов, а в июне в Малаховке, под Москвой, у книгоиздателя Мягкова арестовано 1500 пудов нелегальной литературы союза издателей социал-демократов и социалистов-революционеров. Провинция по отношению к издательству не отставала от центра: в 1907 г. полиция арестовала 31 провинциальную типографию!

Итак, газеты и брошюры издавались во множестве; тиражи некоторых изданий были громадны (до 60 тыс. экз.); распространение шло в обширных размерах, и все же в складах, как видно из приведенных цифр, конечно, неполных, оставались большие запасы. Между тем, из провинции в 1907 г. шли жалобы на отсутствие литературы. В декабрьском номере “Знамени Труда”, в статье лица, объезжавшего Поволжье, наряду с описанием печального состояния местных организаций, претерпевших разгромы и еле-еле начинавших налаживать работу (Саратов, Самара, Казань, Симбирск, Тамбов, Пенза), относительно литературы отмечено повсюду почти полное отсутствие ее. О некоторых городах сказано категорически: “литературы нет” (Тамбов), что, конечно, указывало на происшедшие опустошения.

Среди лиц участвовавших в с.-р. изданиях, кроме А. Гуковского и Энгельгардта, выдающееся положение занимал Феликс Вадимович Волховский, человек, всю свою долгую жизнь отдававшийся делу революции. Бывший нечаевец 1870—71 гг., оправданный по суду, а потом крупный чайковец, около которого в Одессе сосредоточивалась целая группа тогдашних пропагандистов, — между другими был и Желябов, — Волховский являлся центральной личностью на юге, как человек с цельным миросозерцанием и большей зрелостью мысли, чем окружающая молодежь. Участник “процесса 193-х”, сосланный в 1878 г. после процесса в Томск, он по внешности уже во время дознания казался стариком. Мне случилось тогда на несколько минут увидеть его на площадке у лестницы в Доме предварительного заключения. Я выходила из камеры Н. Морозова, с которым прокурор Гогоберидзе дал мне свидание в его камере, наедине, а на площадке, которая вела с лестницы, стояла группа: {213} Любовь Ив. Сердюкова, Купреянов, Волховский и еще кто-то. Любовь Ивановна крикнула: “Феликс, вот Верочка!” В арестантском халате, сгорбленный, с очень некрасивым, желтым лицом, с седыми волосами, он был настоящим призраком с того света. Я была поражена — в первый раз в жизни я видела человека, заморенного тюремным заключением, которое до тех пор было для меня пустым звуком. Купреянов, чайковец, человек, по отзывам товарищей, очень способный, был тоже в халате, имел желтое, одутловатое, болезненное лицо; после суда он вскоре умер, отравившись, как говорили, настоем табака.

К сожалению, о такой выдающейся личности, как Волховский, в революционной литературе почти нет материала, и, насколько знаю, он не оставил после себя никаких воспоминаний. Между тем он жил долго, и вся его долгая жизнь,— в России ли, в Англии ли,— была посвящена революционной деятельности. В ссылке он женился на А. Хоржевской, моей подруге по университету и участнице “процесса 50-ти”1. Первой женой его была Антонова, которую мне характеризовали как очень умную и энергичную революционерку. В 1874 г. я видела ее мельком в Женеве эмигранткой и тяжело больной, а затем она умерла в Италии на попечении Кравчинского. Когда Феликс содержался в Москве под стражей, Антонова вместе со Всеволодом Лопатиным задумала освободить его. Предполагалось сделать это в то время, когда Феликса будут вести пешком по улице под конвоем в баню (или на допрос): он должен был вскочить в сани, проезжавшие мимо; в них сидела Антонова, а В. Лопатин находился вблизи, чтобы в случае нужды оказать помощь. Попытка была неудачна. Волховскому вскочить в сани не удалось; Антонова не была задержана, но Лопатин, вступивший в схватку с конвойными, был арестован, и его судили по “процессу 193-х”. В ссылке Волховский все время занимался литературной работой в сибирских газетах, затем бежал через Америку в Англию, где и оставался до революции 1905 г. О его деятельности там в смысле завоевания английского общественного мнения в пользу русского революционного движения я уже говорила в главе о Чайковском, с которым он работал в Англии рука об руку. В 1905 г. в Финляндии Волховский являлся активным {214} членом партии с.-р., он особенно увлекался деятельностью среди военных, был тесно связан с группой “Военно-организационного бюро”; редактировал и сотрудничал в газетах: “За Народ”, “Народная Армия”, предназначенных для пропаганды среди военных — солдат и офицеров. После разгрома группы “Военно-организационного бюро” он уехал из Выборга и вернулся в Англию, где я виделась с ним во время конференции с.-р. в Лондоне в 1908 г., а потом после дела Азефа — в 1909 г., когда он был слабый, больной и одинокий. Однако, по словам с.-р. того времени, в 1911 и 12 гг., как писатель и редактор, он принимал самое деятельное участие в заграничных партийных изданиях: “Знамя Труда”, “За Народ”. Приезжая для этого из Лондона в Париж, он поражал товарищей своею работоспособностью, неослабевающей энергией и чрезвычайной аккуратностью — уже на него-то всегда можно было положиться. До глубокой старости он воплощал девиз: Ein Mann — ein Wort.

Умер Феликс Вадимович в Лондоне в 1914 г., за несколько дней до объявления войны. {215}

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Боевое дело

В предшествующий период партия с.-р. широко развернула свою боевую деятельность. Ряд террористических актов, начиная с дела Сипягина, Плеве, Богдановича, великого князя Сергея Александровича, прогремел по всей России; затем шли другие блестяще выполненные акты: петербургский градоначальник фон-дер-Лауниц, военный прокурор Павлов, Мин, Луженовский и имена многих других лиц известны всем; акты против агентов власти, расправа с тюремными истязателями в России и в Сибири — все это приподнимало настроение, одушевляло молодежь и рабочих и создавало партии громкую популярность. Но в течение тех шести месяцев 1907 года, которые я провела в Финляндии, боевое дело испытывало неудачи, потери и приносило гибель талантливым и энергичным участникам этого рода деятельности. И все эти несчастия были делом нераскрытого провокатора в центре.

Еще в то время, когда я жила в Териоках, происходил процесс по делу о так называемом “заговоре против царя”. С.-р. Никитенко, Наумов, Синявский и 15 других лиц обвинялись в принадлежности к сообществу, имевшему целью убийство царя, великого князя Николая Николаевича и председателя совета министров Столыпина. В этом деле участвующие лица на первых же порах доверились предателю-казаку, конвойцу в резиденции царя — Новом Петергофе. Казак доложил начальству о завязавшемся знакомстве с Наумовым, сыном начальника петергофской телеграфной конторы дворцового ведомства, учившимся пению для поступления в придворную капеллу с целью быть вблизи царя. Узнав о революционных разговорах Наумова с конвойцем, начальство дало последнему инструкцию продолжать сношения. Дальше все пошло обычным путем: {216} со стороны Наумова и его товарищей шли разведки о прогулках царя, разговоры об убийстве его. После полного ознакомления казака с планами и с членами группы и их адресами последовал арест их. Таково было гибельное начало этого “заговора”, а концом — заявление партии, отозвавшееся большой горечью в душах участников, что цареубийства этой группе она не поручала.

Некоторое время спустя разбиралось дело об убийстве петербургского градоначальника фон-дер-Лауница; с.-р. Зильберберг-Штифтар, энергичный глава боевого отряда, и Сулятицкий, освободивший Савинкова из Севастопольской тюрьмы, были казнены. И после процесса я слышала, что Зильберберг через защитника передал в Ц. К., что он осужден не на основании показаний свидетелей на Иматре, а есть предатель, стоящий за кулисами.

Террористические акты не обсуждались на пленуме Ц. К. — ими ведали, как я уже говорила, Гершуни и Азеф. При них состоял особый, т. н. “Центральный боевой отряд”. В ноябре член этого отряда Александра Севастьянова была послана в Москву для покушения на московского градоначальника Гершельмана; она бросила бомбу, которая только ранила Гершельмана, и была казнена, а по рассказам, ее просто пристрелили тут же на месте, в каком-то близлежащем сарае. Из двух других боевиков, посланных с ней, матрос Кириллов исчез, потом появился в Париже и после разоблачения Азефа был взят в боевой отряд Савинкова; он оказался провокатором

Другой боевой отряд, носивший название “Летучего боевого отряда Северной области”, имел репутацию очень ценного. Во главе его стоял Трауберг, известный под именем “Карла”. Латыш по происхождению, он служил письмоводителем судебного следователя Ржевского уезда и был свидетелем зверств, которые чинила карательная экспедиция Меллер-Закомельского и Орлова в Прибалтийском крае в защиту немецких помещиков-баронов. Эти зверства побудили его оставить свой край и отдаться боевой деятельности партии с.-р. Человек сильной воли, “Карл” был талантливым организатором, отличался способностью подбирать людей и подчинять их своей воле. Все, кто лично имел с ним дело, свидетельствуют о редких качествах и обаятельности его личности. Даже враги воздают должное его смелости, характеру и широте замыслов. Удачные революционные акты — Мин, Павлов, захват ло-{217}шадей пожарной команды и увоз из тюремной больницы Даши Кронштадтской в Оренбурге, дело Рагозинниковой, застрелившей начальника тюремного ведомства Максимовского, не развернувшееся во всю ширь благодаря случайности, — создали “Карлу” репутацию почти легендарную. Его же отрядом в Петербурге были убиты: Иванов, тюремный начальник “Крестов”; начальник временной тюрьмы в Петербурге — Гудима; а в Пскове — сибирский истязатель Бородулин. Любопытно, что после того, как дела, совершенные отрядом “Карла”, создали ему славу, Азеф выразил желание познакомиться с ним и с другим боевиком его отряда — “Николаем” (Панов), за которым числилось убийство только что названного начальника Алгачинской каторжной тюрьмы Бородулина. И вот как “Иван Николаевич” оценил этих двух людей: о “Карле” он сказал, что в нем нет ничего особенного, а о “Николае”, человеке заурядном, что “это — орел” 1.

В ноябре произошло несчастие — на даче в Келомяках “Карл” был арестован вместе с членами отряда Альвиной Шенберг и Еленой Ивановой 2. Эта дача была штаб-квартирой “Летучего отряда”, и на ней было захвачено множество всякого рода компрометирующего и чрезвычайно важного материала: переписка, фотографии членов отряда, оболочки бомб, литература, план Государственного Совета с указанием мест членов Совета в зале заседаний и заявление в канцелярию Совета о выдаче пропуска корреспонденту “Современного слова”.

Арест “Карла” был незаменимой потерей, а взятый у него план Государственного Совета погубил грандиозный проект взрыва, который должен был принести смерть председателю Совета Акимову и Столыпину. План покушения был детально разработан; два члена отряда: Лебединцев, приехавший из Италии и живший под фамилией Марио Кальвино, и Баранов, получив пропуска в качестве {218} корреспондентов один от итальянской газеты, другой от “Современного Слова”, должны были занять места в ложе журналистов и оттуда бросить разрывные снаряды, принесенные в виде портфелей.

Задолго до ареста “Карла” обстановка и условия места были изучены, все приготовления сделаны и санкционированы Ц. К. в лице Гершуни и Азефа, которые взяли отряд “Карла” в свое ведение. Но когда дело дошло до исполнения, со стороны цекистов, ведавших отрядом, начались проволочки, откладывание, и возникли разного рода сомнения. Мне говорили, что колебания были вызваны тем, что размещение членов Совета было таково, что брошенные бомбы, кроме лиц обреченных, могли поразить других лиц, и между ними Максима Максимовича Ковалевского.

Так рухнул этот грандиозный проект; вместе с ним погиб и предводитель отряда (казнен).

Когда в июне 1907 г. происходил под Гельсингфорсом съезд с.-р., он был окружен финляндской полицией, но после объяснений с чинами полиции последняя удалилась, и дело кончилось благополучно.

Те же патриархальные, благожелательные отношения отчасти сохранились и к моменту ареста “Карла”. Представитель партии вошел в переговоры с лендсманом, чтоб выручить обличающие вещественные доказательства, забранные на квартире “Карла”. Добытые результаты были, однако, ничтожны.

Уцелевшие члены отряда “Карла” не сложили рук: во главе их встал Лебединцев, и на очередь было поставлено одновременное покушение на великого князя Николая Николаевича, при возвращении его в Петербург с охоты, и на министра юстиции Щегловитова, при выезде его в Государственную Думу.

Участниками явились: А. Распутина, Лидия Стурэ, С. Баранов, А. Смирнов, В. Янчевская, Аф. Николаев, П. Константинов, Казанская, Л. Синегуб и сам Лебединцев.

Но 7 февраля 1908 года, когда исполнители, вооруженные бомбами и браунингами, вышли, чтоб действовать, они были арестованы на улицах Петербурга, где поджидали Щегловитова и великого князя.

В том же феврале семь человек — из них две женщины — были казнены.

Перед выступлением Распутина приезжала к Чернову в Выборг и, как мне рассказывали, сообщила ему, что они выслежены, {219} но тем не менее решили все же сделать попытку совершить покушение. Другая участница, прелестная, изящная Лидия Стурэ, около того же времени заходила на несколько минут ко мне. Ее привел с.-р. Веденяпин. В шубке и меховой шапочке, еще осыпанной снегом, высокая, стройная, с тонким, правильным личиком, она была восхитительна. По-видимому, она хотела только взглянуть на меня и была совсем на ходу. Обменявшись со мной несколькими словами, они ушли.

В № 10—11 “Знамени Труда” по делу казненных было сказано: “Вокруг этого дела в т. н. “обществе” создалось немедленно великое количество толков и слухов, выросли целые легенды. Падкое на сенсацию “общество” в лице досужих интеллигентных обывателей и болтунов принялось судить и рядить. Здесь были и мифы о необычайных провокациях” и т. д., и т. д.

А в революционных кругах Петербурга и Москвы определенно называлось имя: член Ц. К. партии — Азеф.

Известный беллетрист Леонид Андреев в “Повести о семи повешенных” изобразил группу осужденных по этому делу, и для одного издания этого рассказа, выпущенного в пользу “Шлиссельбургского комитета”, художник Репин дал рисунок с изображением семи виселиц. Много лет спустя Екатерина Бибергаль, осужденная на каторгу по делу Никитенко и Наумова, говорила мне, что друзья повешенных передали Л. Андрееву биографический материал для рассказа, но Андреев, по ее словам, не дал их настоящего образа.

Я не пишу истории партии с.-р. и касаюсь дел ее лишь постольку, поскольку так или иначе знакомилась с ними в период моего краткого пребывания в Финляндии: деятельность партии на всем пространстве России не подлежит моему описанию — она оставалась за пределами моего горизонта. Поэтому я ограничиваю свой рассказ о боевой деятельности тем, что изложено выше. После гибели отряда, о котором только что говорилось, центральный террор в пределах России фактически себя не проявлял 1; но в различных городах России в то время было великое множество террористических актов; однако они поражали более или менее мелких представителей власти и не имели большого значения. {220}

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Отъезд

После 1905 года Финляндия широко раскрыла свои ворота для русских революционеров, и когда началась реакция, закрылись все легальные возможности, бывшие в распоряжении партий, действующих в Петербурге, и оставаться там значило неизбежно подвергнуться аресту, с.-д. и с.-р. хлынули потоком в пределы недосягаемости — в Финляндию. Выборг был переполнен партийными людьми. На улицах постоянно встречались русские лица, и по наружности и костюму можно было узнать, идет ли с.-р. или с.-д. Были в Выборге и революционеры — военные, и рабочие. Велась пропаганда, и широко было поставлено издательское дело, и, в полной безопасности продолжая революционную деятельность, русские жили, чувствуя себя как бы в России. Петербург был в нескольких часах езды, сношения были легкие и до поры до времени безопасные. Но после процессов Штифтара-Зильберберга, грандиозного провала Трауберга с его летучкой и ареста в феврале 1908 г. лиц, вышедших для покушения на великого князя Николая Николаевича, Столыпина и министра юстиции Щегловитова, петербургские власти не могли не обратить внимания на то, что конституционная Финляндия стала гнездом крамолы, в котором замышлялись террористические акты, находились мастерские взрывчатых веществ, приготовлялись орудия для боевых выступлений и укрывались исполнители их. Атмосфера стала сгущаться; в Выборге появились шпионы, пошли слухи об обысках и предстоящих арестах. Пронесся слух, что правительство знает состав Ц. К., членом которого будто бы является Н. Тютчев, как раз в то время по своим семейным обстоятельствам находившийся в отчуждении от дел партии. У него был сделан обыск по совершенно ложному обвинению {221} в участии в попытке экспроприации императорской театральной кассы; обыск, конечно, ничего не дал. Утверждали, что кто-то был даже схвачен русскими агентами на улице и увезен в Петербург. Мало-помалу как-то незаметно революционная публика в Выборге стала рассасываться. Осторожный М. Натансон еще в начале осени учел возможность такого оборота дел. Два другие члена Ц. К. — Авксентьев и Ракитников — переехали в декабре в Гельсингфорс, а Гершуни, смертельно заболевший, находился в Швейцарии, и после его отъезда заметно сократились сношения Ц. К. с Петербургом. Все реже приезжали члены “Организационного бюро”: мне кажется, ни Ульянов, ни Руднев в декабре и в январе в Выборге уже не появлялись. Изредка продолжал бывать Азеф. Из Ц. К., таким образом, в Выборге оставался один Чернов.

Безлюдие все больше и больше бросалось в глаза. Много говорили о крестьянской конференции, которая должна была собраться. Сотни приглашений были разосланы на места, но конференция не состоялась за неприбытием делегатов.

Пустыннее делалась жизнь, все слабее становилась связь с Россией, в частности с Петербургом, до которого, казалось, рукой подать. Вместо родной стихии, когда Выборг казался совсем русским городом, чувствовалась такая же оторванность от России, какая была бы в Швейцарии или во Франции.

Деятельности у меня никакой не было. Зачем было оставаться здесь? Я приехала в Финляндию не для того, чтоб в ней жить, а в надежде перебраться в Россию, но братья не могли добиться этого. Азеф не раз говорил, чтоб я хлопотала о разрешении жить в Петербурге: он настаивал, что я нужна там для работы среди военных, но департамент, по-видимому, на провокацию Азефа не пошел, и братья все время получали отказ.

Когда кругом образовалась пустыня, и я не видела, в чем бы я могла участвовать, а кругом воцарились всевозможные опасения и тревога, я решила покинуть Финляндию и вернуться в Швейцарию, которую оставила полгода тому назад.

Любопытно, что около этого времени от имени Крашенинникова, этого жестокого члена политических судов, мне передали, что мое пребывание в Финляндии известно, и чтоб я уезжала оттуда. Я это сделала по причине, которую только что указала.

8 или 9 февраля, выйдя на перрон Выборгского вокзала, чтобы {222} сесть в поезд по направлению к Або, я с удивлением увидела старого знакомого, стоящего перед одним из вагонов. Это был “Бочка”, как мы звали начальника Шлиссельбургского жандармского управления, он же наш последний комендант Шлиссельбургской крепости — Яковлев. Я заметила его вовремя и, проходя мимо, отвернулась в сторону. До тех пор я не знала, что он занял место начальника жандармского управления в таком революционном гнезде, каким был Выборг. Приехав в Або, чтоб сесть на пароход в Стокгольм, я обошла всех ожидающих, ища даму с красным цветком в руках, которая, по уговору с В. С. Гоц, уехавшей раньше, должна была встретить меня и проводить на пристань. Поиски были тщетны — никто не ждал и не искал меня. Потом я увидела небольшого роста даму, в руках которой были красные цветы. Подойдя ближе, я убедилась, однако, что она ждала кого-то другого. Что было делать? Я пошла в комнату, в которой на вокзале был телефон, и спросила телефонную книжку. Никакого адреса в Або мне не дали, но случайно я запомнила названную мне фамилию. Смотрю в книгу: вижу пять таких фамилий, с различными адресами. Ну, думаю, придется мне объехать все пять квартир. Беру извозчика и наудачу еду по первому из взятых адресов. Не очень-то ловко чувствовала я себя, поднимаясь на крыльцо деревянного дома и берясь за ручку звонка. Выходит молодая женщина. Вот удача! На вопрос, не ее ли просили из Выборга встретить меня — Веру Фигнер, отвечает: “да!” Но по каким-то неведомым причинам телеграммы о дне и часе выезда она не получила. Между тем о том, что В. Гоц уже на пароходе и ждет меня, она знала. Мы тотчас отправились на пристань, которая показалась мне очень далекой, и нашли Гоц, расположившуюся со всеми удобствами в каюте. Билет для меня был уже куплен; паспорта при отъезде не спрашивали, как не спросили и полгода назад при моем приезде в Финляндию 1.

Путешествие по морю было в высшей степени спокойное: когда мы проходили шхерами, ни малейшей качки не было, а по-{223}том вдоль берега Швеции мы шли по каналу, проложенному ледоколом, так как прибрежное море было покрыто льдом. Из Стокгольма я хотела ехать сейчас же дальше, но Гоц непременно желала посетить королевский дворец, который я уже видела по дороге в Финляндию; я уверяла, что в нем нет ничего замечательного, но это не помогло. Из-за этого пришлось пробыть в Стокгольме дня три. В городе Гоц имела знакомую шведку, которая передала нам приглашение на обед к какому-то господину. Обед был скромный, но что меня удивило, так то, что хозяин тотчас после обеда ушел, оставив всех гостей в квартире. Нас было четверо, в том числе молодая девушка — невеста хозяина. В разговоре (по-немецки) она, между прочим, сообщила, что ввиду брака посещает курсы по уходу за грудными младенцами — таков обычай в стране.

Обучать каждую женщину обращаться с младенцами — дело полезное, но приурочение этого обучения к положению невесты показалось мне слишком реалистическим подходом к последствиям брака.

Мы направились в Париж и по пути пробыли около 7—8 дней у Н. О. Коган-Бернштейн в Гейдельберге, одном из центров русской учащейся молодежи в Германии. В столовой, куда мы ходили обедать я видела одного представителя этой молодежи; он поразил меня своим невежеством: по-видимому, он ничего не читал и по истории в первый раз, например, слышал имя Шлоссера.

Пришла весть, что Гершуни умер и похороны будут в Париже. Я поспешила туда, а Гоц уехала раньше в Цюрих, надеясь застать Гершуни еще в этом городе.

29 марта толпы народа наполняли парижскую улицу dAubervilliers. На тротуарах стояли женщины, а улица была запружена рабочими и выходцами из России... Тут в dйpфt mortuaire de la ville de Paris стоял гроб Гершуни, покрытый ковром из мха, украшенного красными цветами. Множество венков от различных социалистических и рабочих организаций России, Польши, Литвы, Финляндии и разных европейских стран — Швеции, Англии, Франции, Германии, Италии, Румынии, Бельгии, а также Америки — наполняли комнату в преддверии гроба... Когда в 11 часов двинулась процессия, она растянулась более чем на один километр. Из ближайших улиц и в рабочих кварталах новые толпы присоединялись к процес-{224}сии... И в каждом отделе ее несколько человек несли какой-нибудь венок — большею частью из живых цветов, а из всех окон по пути виднелись головы женщин и мужчин, снимавших шляпы. Ни знамен, ни пения не было: первые были запрещены полицией, а второе, как общее правило, в этих случаях в Париже не допускается. Если что особенно бросалось в глаза в этих гражданских похоронах, так это их интернациональный характер. Прошло то время, когда русские революционеры были известны только России. Спустя четверть века после “Народной Воли” каждая победа и каждое поражение революционной партии, ее приобретения и ее утраты отзываются во всем мире. И на могилу Гершуни каждая страна прислала своих делегатов и свои цветы. 26 ораторов пожелали сказать ему свое последнее слово, последнее “прости”... И все отметили выдающееся значение его личности для революционного дела, все выразили свое сочувствие партии, утратившей его, и все говорили о свободе, к которой стремится Россия.

Мартовский день был солнечный, на улицах снега не было, и они были запружены бесчисленными толпами. На остановках по пути шествия один за другим выступали ораторы и произносили длинные речи. Но все же это была политическая демонстрация — интимное в ней совершенно отсутствовало. Помню, в одном месте я стояла на тротуаре у какой-то решетки; ярко светило солнце и стоял катафалк с покойником; лилась французская речь; неподвижно стояла громадная людская масса, и хоть много было людей и много хороших громких слов раздавалось, но почему-то было тягостно, и катафалк казался одиноким, а покойник, о котором говорили,— как будто забытым.

При этих похоронах я видела погребение без гроба: в приготовленную глубокую могилу был опущен деревянный щит, на котором под большим покрывалом лежало тело, и затем оно было засыпано землею. Этот способ показался мне неприятным, но, как говорят, таков обычай евреев. На кладбище Монпарнасс, недалеко от камня, на котором стоит имя П. Лаврова, на свежей могиле скоро был поставлен хороший чугунный бюст Гершуни. Нечего и говорить, что кругом на земле было насыпано множество цветов.

Через несколько дней состоялось небольшое собрание друзей Гершуни. Несмотря на мое отчаянное сопротивление, меня заставили говорить, и притом первой. {225}

В моем архиве случайно я нашла свою речь на этом вечере. Я записала ее по возвращении домой, и ее уместно привести здесь.

“Я хотела бы отметить некоторые черты Гершуни, характеризующие его, как известный этический тип. Широкий ум, организаторский талант и сильная воля несомненно расчищали Гершуни дорогу на верхи партии. Но за этими качествами стояло нечто другое, что сообщало ему великий нравственный авторитет. Это был аскетизм, физический и духовный. В отношении первого — он никогда не путался в лохмотьях материальных благ и был неподкупен для того, что можно назвать “лакомством” жизни. Среди многих черт, которые можно было бы привести в доказательство, я укажу один маленький, но характерный случай. Когда он был уже на высоте своей славы, после всего того, что он сделал, как один из основателей и организаторов партии с.-р., после Шлиссельбурга и бегства из Акатуя, когда он возвратился из Америки, привезя с собою 140 тысяч франков, — он относился с величайшей бережностью к каждому франку, необходимому для его существования. Одним из первых заявлений его после встречи с Рубановичем, сопровождавшим его из Брюсселя в Париж, было: “отыщите мне работу — ведь я должен зарабатывать себе хлеб...” А когда он узнал, что у одного из его друзей есть пять франков, данных для покупки ему цветов, он настоятельно требовал, чтобы они были выданы ему монетой, считая, что цветы для него роскошь... Как я сказала, он был аскетом и в смысле духовном. Под аскетизмом духовным я подразумеваю то, когда у человека есть одна великая идея, которой подчинены все помыслы и чувства. Свобода и справедливость, осуществление их путем революции — такова была идея, одушевлявшая Гершуни. Для него революционное дело было не одно из многих дел в жизни и даже не главное дело — это было единственное его дело. В этом отношении его взоры были всегда устремлены к звездам, и он шел, едва касаясь земли. Именно это — подчинение всего себя великому и высокому, наряду с игнорированием материального — давало ему цельность, полное единство слова с делом. Слово и дело никогда не были у него в противоречии, и это создавало силу его громадного авторитета. Когда Гершуни не был на деле, он поражал сердечностью и вдумчивостью по отношению к чужой личности. Он обладал тогда {226} почти женственной мягкостью... Когда же он был на деле, от него тянуло холодком... Но это была свежесть горного воздуха, холод снеговых вершин, куда не достигают пыль и чад человеческого жилья.

В душе Гершуни был бог, была белая лилия, строгая по форме и по цвету... И вот это-то создавало силу, пред которою склонялось всё”. {227}

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

В Лондоне

После похорон Гершуни я сделала свое первое путешествие в Англию. По приглашению Дионео (Шкловского) я должна была остановиться у него в семье.

После Шлиссельбурга я всегда чувствовала себя неспокойно, когда ехала одна. А тут предстояла пересадка на пароход, потом переезд через Ламанш и новая посадка в вагон в Фолькстоне. Но все сошло благополучно, и 40 минут переезда морем казались простой прогулкой.

Подъезжая к берегу Великобритании, я была удивлена видом города: все дома, которые видел глаз, были как две капли воды похожи один на другой. Небольших размеров, в два этажа, красные, кирпичные, тесно прилепившиеся друг к другу, они напоминали пчелиные соты с их однообразными, правильными ячейками.

Вот, подумала я, неужели в будущем обществе будут, чтобы никому не было обидно, все дома строить на такой же лад?! В Лондоне я находила потом совершенно такое же однообразие. Идешь по улице, и по обе стороны ее все дома белые, трехэтажные с палисадником впереди, с парадной входной дверью посреди фасада,— все как у одного, так и у другого. Нет возможности отличить по наружному виду свой дом от чужого — приходится смотреть номер. На других улицах все дома красные и все одинаковые. Нередко происходят недоразумения — заходят или звонят в чужой дом, приняв за свой.

Со страхом выходила я на платформу станции Черинг-Кросс и думала: как в незнакомом городе, с неполным знанием языка доберусь до Дионео, но меня встретила активистка Мальмберг, знакомая по Гельсингфорсу, и отвезла к радушным хозяевам. {228} Когда мы подъехали к калитке палисадника, я увидела на деревянной дощечке родное слово: “Колыма”. Так Дионео окрестил дом в память десятилетней ссылки в Колымске.

Дионео, много лет бывший сотрудником журнала “Русское Богатство”, был известен своими блестящими и содержательными корреспонденциями о внутренней жизни Англии и Ирландии. Сообразно с требованиями читателей этого издания и будучи сам демократом, он давал превосходные сведения о положении рабочего класса в Англии, о соотношении партий, о рабочем законодательстве, о финансовых и земельных реформах, об обложении ренты, отчуждении необрабатываемых земель лордов в пользу мелких арендаторов и земледельцев и т. п.; о волнениях в Ирландии и ее борьбе за свободу и независимость. Ни одно явление политической и общественной жизни Великобритании не проходило мимо его внимания и должного освещения.

В течение двух недель, когда я была в общении с ним, много часов проводил он в разговорах со мной и был неоценимым собеседником. Живя исключительно умственными интересами, постоянно погруженный в чтение всего нового, что выходило по интересующим его общественным вопросам, Дионео владел богатейшим материалом и умел пользоваться им. Его речь была всегда интересна, и я не уставала слушать его, с удовольствием видя в нем человека, всецело отдающегося делу, раз избранному им.

Я приехала в Лондон специально для того, чтобы осмотреть наиболее замечательное в нем. Отрываясь от своих занятий на несколько часов в день, Дионео помог мне в этом: водил меня в Национальную галерею живописи, посещал со мной музеи (Британский, Дарвина), был на школьной выставке; мы прошли под Темзой (по туннелю); видели ее в часы отлива, когда она похожа на болото; ходили в ботанический сад Кью-Гарден, где мне посчастливилось увидать в полном цвету тюльпанное дерево. Оно не было так высоко, как на своей родине — Северной Америке, где достигает 60 метров, но все же отличалось хорошим ростом и прекрасно развитой кроной в форме шатра. С крупными, темно-зелеными, почти 4-угольными листьями и крупными цветами желтовато-зеленой окраски, оно бросалось в глаза своим оригинальным изяществом. Эти цветы в виде больших тюльпанов, обращенных венчиком вверх, походили на сотни лампад, украшающих дерево, и своей {229} нежной желтоватой окраской отчетливо выделялись на темной листве его.

Дионео водил меня в Вестминстерское аббатство, внешность которого показалась мне чересчур громоздкой, а внутри я была шокирована, когда ногой приходилось ступать на плиты, устилавшие пол: на них были начерчены имена великих английских поэтов, писателей, общественных деятелей и ученых. Мне казалось это профанацией.

Была я и в парламенте по билету, который достал Дионео. Предмет обсуждения на заседании был незначительный, но я могла сделать сравнение с тем, что видела во французской палате, в которой была в мае 1907 г. В Париже амфитеатр полукруглой залы был разделен на секторы, и депутаты размещались в них сообразно принадлежности к той или иной партии. В зале все время происходил шум: когда говорил председатель палаты, никто не слушал его. Когда Пикар, в присутствии Клемансо, сидевшего на скамье министров перед кафедрой, произносил речь — вопрос касался воинской повинности, — на него также обращали мало внимания. Во время прений, когда выступал депутат какой-нибудь партии, соответствующий сектор гремел аплодисментами, а из секторов политических противников слышались иронические возгласы; депутаты со своих мест делали громогласные замечания, острили и т. п.

Это было не дисциплинированное правильное заседание, а какое-то вольное народное собрание.

Зал палаты был еще пуст, когда я заняла место, и при мне из боковой двери депутаты каждой партии проходили гуськом в свой сектор. Я с интересом ждала прихода социалистов: я думала, они и возрастом и наружностью будут отличаться от представителей буржуазных партий. Но ошиблась: они ничем — ни молодостью, ни внешним видом не отличались от остальных.

В Лондоне, посреди обширного, удлиненного зала, строгого по своей пустынности, стоял длинный стол, за которым сидели серьезные фигуры, должно быть, министры и секретари. Вдоль стен, по обеим сторонам, размещались коммонеры — либералы и консерваторы; у короткой стены, против балкона на хорах, отведенного для женщин, сидели представители рабочей партии. Все было чинно и совершенно тихо; лишь по временам, согласно обычаю, принятому на всех собраниях, когда присутствующие находили {230} нужным подчеркнуть значение какого-нибудь мнения в речи оратора, со скамей раздавались странные для русского уха гортанные звуки: “хир, хир, хир”, что значило: “слушайте, слушайте!”

С незапамятных времен балкон для посетительниц забран спереди металлической сеткой. Рассказывают анекдот, что это заграждение устроено после того, как один спикер наделал промахов, заглядевшись на сидевшую там красавицу. Вероятно, сетка остается и по сию пору, хотя женщины с 1919 г. получили избирательное право и красавицы могут заседать в палате рядом с мужчинами, членами парламента.

У этой решетки незадолго до того, как за ней занимала место я, произошел большой скандал: суффражистки, после того как однажды их вывели с хор за выкрики: “Дайте избирательное право женщинам!”, приковали себя к решетке цепями, запертыми на замок, так что пока бегали за слесарем и взламывали замки, они могли свободно провозглашать свой обычный лозунг.

В описываемое время боевая тактика воинствующих суффражисток наполняла шумом всю Англию: они вливали кислоту в почтовые ящики и уничтожали таким образом корреспонденцию; врывались в здание парламента, когда Асквит отказывал им в приеме, срывали митинги политических деятелей, как либералов, так и консерваторов, требуя избирательных прав, и грозили, что перейдут и к более острым средствам борьбы.

Многие возмущались их образом действий. Дионео не мог спокойно говорить о них и бранил их с чувством глубокого возмущения, тем более, что эта фракция поборниц женского равноправия боролась не за всеобщее бесцензовое избирательное право, а добивалась лишь тех прав, какими пользовались в то время мужчины, платившие прямые налоги.

Когда срок моего двухнедельного билета подошел к концу, я простилась с ласковой женой Дионео, маленькая, златокудрая девочка которой придавала особенный уют их дому, и с чувством признательности простилась с самим Дионео, так хорошо обставившим мое пребывание в Лондоне. Если моя поездка была вполне удачна, то благодаря ему. {231}

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz